Не успел он договорить, как в дверь позвонили, и мгновение спустя в комнату вошел Дистелькамп.
- Извини, Шмидт, я нынче поздно. От подробностей я хотел бы тебя избавить и нашего друга Этьена тоже. Многословные оправдания по поводу слишком позднего прихода, даже когда они правдивы, немногим лучше рассказов о болезнях. Словом, не будем об этом говорить. Но меня, надобно сказать, удивляет, что, несмотря на свое опоздание, я, по сути дела, явился первым. Ведь Этьен почти что член семьи. Но вот деятели курфюрстовой гимназии, где они? Я не спрашиваю ни про Быкмана, ни про нашего друга Иммануэля, они всего лишь свита своего зятя и тестя, но сам Риндфлейш - он-то почему не пришел?
- Риндфлейша не будет, он написал, что пойдет сегодня в «Греческое общество».
- Ну и очень глупо. Зачем ему понадобилось «Греческое общество»? «Семеро храбрецов» важней «Общества». Здесь он найдет больше пищи для ума и сердца.
- Это ты так думаешь, Дистелькамп. Но причина не в том, у Риндфлейша неспокойная совесть, я мог бы даже сказать: у Риндфлейша опять неспокойная совесть.
- Тем более ему следовало прийти сюда. Здесь он мог бы принести покаяние. А о чем, собственно, речь? В чем дело?
- Он снова допустил ошибку, кого-то с кем-то спутал, вроде бы трагика Фринихоса с комедиографом Фринихосом. Так, кажется, а, Этьен? (Этьен кивнул.) И семиклассники высмеяли его и даже сочинили про него стишок.
- Ну и…?
- Значит, надо было по мере возможности залечить рану, а «Греческое общество» и респект, им внушаемый, лучшее для этого средство.
Дистелькамп, успевший за время разговора раскурить пеньковую трубку и сесть в угол дивана, улыбнулся довольно и сказал:
- Все вздор! Ты этому веришь? Я ни капли. А если даже дело обстоит именно так, это мало что значит, собственно говоря, ничего. Такие обмолвки неизбежны, они случаются у каждого. Я хочу тебе рассказать, Шмидт, о том, что в пору, когда я был молод и читал в четвертом классе историю Бранденбурга, произвело на меня огромное впечатление.
- Ну, рассказывай. Что же это было?
- Да, что это было? Честно говоря, я тогда еще не далеко ушел в познаниях, особливо по части нашей доброй провинции Бранденбург, признаться, я и сейчас продвинулся немногим дальше. И вот когда я сидел у себя дома и с грехом пополам готовился к лекциям, мне, в числе прочего,- мы, помнится, остановились на первом короле - пришлось перечитать всевозможные биографические сведения, и среди них - про старого генерала Барфуса, который, подобно большинству деятелей того времени, пороху не изобрел, но человек был храбрый. Этот самый Барфус во время осады Бонна возглавлял военно-полевой суд, когда судили одного молодого офицера.
- Так, так. А дальше что?
- Подсудимый, мягко выражаясь, не проявил должного героизма, и все члены суда были за то, чтобы признать его виновным и расстрелять. Только старый Барфус и слышать не пожелал о расстреле. Он сказал: «Давайте, господа, проявим снисхождение. Я тридцать раз был в деле и могу вас заверить: один день не похож на другой, и человек не всегда одинаков, и сердце человеческое тоже, а про храбрость и говорить нечего. Я сам не раз и не два испытывал страх. Надо прощать, пока прощается, любому из нас может понадобиться снисхождение».
- Слушай, Дистелькамп,- начал Шмидт,-ты рассказал хорошую историю, я очень тебе за нее признателен и, несмотря на свой преклонный возраст, готов намотать ее на ус. Одному богу известно, мне тоже случалось опозориться, и хотя мальчики ничего не заметили - по меньшей мере ничем этого не проявили,- я сам заметил и ужасно стыдился и сокрушался. Не правда ли, Этьен, такие промахи всегда очень огорчают? Или на французских уроках это невозможно, во всяком случае, у тех, кто каждый июль ездит в Париж и возвращается домой с новым томиком Мопассана? Если не ошибаюсь, это теперь высший шик? Ты уж извини мою невольную колкость. А Риндфлейш достойнейший человек, nomen est omen, он лучший из них, лучше, чем Быкман, и уж наверняка лучше, чем наш друг Иммануэль Шульце. Тот проныра и хитрец, он вечно посмеивается и делает вид, будто бог весть где и бог весть как заглянул под покровы саисского изваяния, до чего ему на деле очень далеко. Ибо он не в состоянии даже решить загадку собственной жены, у которой многое более скрыто или, напротив, более открыто, чем это желательно законному супругу.
- Ну, Шмидт, у тебя нынче очередной день злословия. Не успел я вырвать из твоих когтей беднягу Риндфлейша, не успел ты покаяться, как уже набрасываешься на его несчастного зятя. Между прочим, если бы я и рискнул в чем-нибудь упрекнуть Иммануэля, то нашел бы другой повод.
- Какой, позвольте узнать?
- Он не имеет авторитета. То, что он не имеет его дома, еще полбеды. И вдобавок не наше дело. Но то, что он, как я слышал, и у гимназистов не имеет авторитета, это уж совсем никуда не годится. Понимаешь ли, Шмидт, для меня величайшая трагедия последних лет - постепенное исчезновение категорического императива. Как я вспомню в этой связи про старого Вебера! О нем, помнится, рассказывали, что когда он входит в класс, можно услышать, как сыплется песок в песочных часах, и ни одному ученику выпускного класса даже в голову не приходило при нем шептаться, не говоря уже о подсказке. Кроме его собственных речей - это я про Вебера,- в классе не было слышно ни звука, если не считать шороха страниц, когда ученики перелистывали Горация. Да, Шмидт, это были времена, тогда имело смысл быть преподавателем или директором. А теперь мальчишки подходят к тебе в кондитерской и говорят: «Господин директор, если вы уже прочитали, я попросил бы…» Шмидт рассмеялся.